Думаю, может и херня, но чего лежит и пылится?
Вдруг, понравится кому....

R+


und die Welt zahlt laut bis zehn…


Тилль сосредоточенно выжигал окурком свое имя на левом колене. "Мне нравится терпеть боль" - Флаке как будто выкрал эту мысль из головы Тилля. Клавишнику, казалось, было все равно, чувствует он боль, или нет. Он настолько привык к ее сценическому воплощению, что не придавал ей значения. Тилль злился. На явление, именуемое Шоу, за то, что оно - его детище, раз за разом искажало эмоции и то, что он пытался прокричать сотням тысяч блестящих от возбуждения глаз по ту сторону сцены. Он злился и ненавидел Лоренса. И себя. За то, что они позволили Шоу превратить боль в нечто ожидаемое, пусть и неизменно шокирующее. Тилль хотел бы вырезать все это из себя, как мясник вырезает гниль из околевшей позавчера коровьей туши. Вместо этого, Линдеманн выжигал себя изнутри. И все равно, каждый раз, закрывая глаза, он видел эти испуганные, доверчивые руки, вросшие в нервные, бесстыдно скалящиеся плечи. Лоренса жалели все, умилялись его выходкам на сцене, в шутку нападали на Тилля за его бесцеремонные действия в отношении клавишника. Флаке любили. А Тилля боялись, избегали его взгляда, тщательно подбирали слова при разговоре с ним. В конце концов, Линдеманну внушили этот страх перед его фигурой, и он сам стал бояться любых проявлений себя. Он перестал быть собой. Маски, маски… Тилль насиловал Флаке искусственным членом на сцене, избивал грудную клетку глухими ударами сердца, нагонял страх на журналистов…. Камень за камнем выстраивая стену между собой и группой…. Покончив со второй "L", Линдеманн размазал пепел по колену, опрокинул шестую стопку водки за утро, зажмурился в надежде почувствовать хоть что-то, кроме ненависти к Флаке и боли в колене. И Тилль не почувствовал ни того, ни другого. Пустота. Новый день и новая маска.


Eins
Hier kommt die Sonne
Zwei
Hier kommt die Sonne…



Если бы Рихарду лет 10 назад сказали, что он станет собственным заложником, разорвет в клочья душу и закажет сшить из них новый сценический костюм для Шоу, от вида которого первые ряды приходят в экстаз, то, не раздумывая, дал бы говорящему поддых. Сейчас же, Круспе, проговаривая это себе, стоя на нетвердых пьяных ногах перед зеркалом в ванной, вынужден был признать, что избить до полусмерти должен, прежде всего, самого себя. Рихард-милашка, Рихард - само обаяние, Рихард-трепло, наконец, - все это очередной костюм для Шоу, ради которого он каждое утро с трудом открывал глаза. Круспе выводила из себя святая уверенность окружающих в том, что он - яркая, всепоглощающая вспышка вожделения. Каждый восторженный вздох, краснеющий и опускающий глаза неловкий комплимент убеждали Рихарда в обратном. Он, в буквальном смысле, терял себя, раздаривал по частичкам толпе, которая проглотит что угодно… и потребует еще. И еще… Рихард чувствовал отчаяние Тилля, тупой механический мазохизм Флаке, слышал желчный смешок Олли, заученно-оптимистичный треп Шнайдера… видел грусть в смешливых глазах Пауля. Он бы разбил в кровь лицо Ландерса о столешницу одного из тех длинных столов в бесконечно-скучных конференц-залах. Видя медленное самоубийство Рихарда, Пауль никогда не подходил ближе, чем того требовал очередной фотограф, мнящий себя гением. Круспе задыхался от безликой любви, направленной на него. И иногда ему хотелось, чтобы его лицо обуглилось, превратилось в пепел, но в последний момент он успевал отдернуть лицо от горящего микрофона, краем глаза ловя все ту же невыносимую, нежную, далекую улыбку Пауля. И тогда он мечтал о том, чтобы Тилль в исступлении ударил не Флаке, а его, Рихарда поддых… чтобы не было так страшно больно.


Drei
Sie ist der hellste Stern von allen


В официально-уютном гостиничном номере, заполняя собой вакуум черепной коробки журналиста, заученно бодро звучал голос Шнайдера. "Мы вышли на качественно новый уровень восприятия музыки и себя, как музыкантов". Рассеянные кивки Олли создавали видимость осмысленности и должного уровня профессионализма происходящего. Мысли Риделя, разбавленные кивками в сторону той оптимистичной ахинеи, что городил Шнайдер, были заполнены мечтами о снеге, ветре и неконтролируемом счастье по всему позвоночнику. Душная сладость улыбки человека, сидящего рядом, не вызывала ничего, кроме приступа тошноты и желания напиться. А потом меланхолично блевать на чей-то пиджак…Олли знал наверняка, что затем почувствует вибрацию голоса Шнайдера над своим оглушенным ухом, а чуть позже руки друга бесцеремонно вонзятся в его тощие бока и отволокут то, что зовется Оливером Риделем в номер, предусмотрительно оставив на ночном столике бутылку с водой. Безвкусной и никчемной, как и их дружба, ставшая извращенной формой борьбы за выживание. Никто из них не знал, зачем нужно каждую ночь гадить под себя, а потом вытаскивать себя из этого дерьма… Олли просто не нашел бы в себе сил каждое утро сползать с чужой гостиничной кровати, если бы не было этой ненужной бутылки с насмешливо-прозрачной водой. Как символ всей его жизни, поставленной на повтор. Ему хотелось, чтобы Шнайдер говорил и говорил, пока бы его голосовые связки не выдержали напряжения и не порвались… Ридель со сладостным садизмом смотрел в ошалевшие глаза журналиста и мысленно заполнял своей болью каждую щель в прогнившей черепной коробке комнаты. Олли вглядывался в полотно истории группы Rammstein на своих ладонях, но не верил, что перед ним подлинник.

Vier
Und wird nie vom Himmel fallen…